Sunday 5 August 2012

Богданов Констатин. Советское шампанское: праздничная история


Богданов Констатин (University of Constance). Советское шампанское: праздничная история // Антропологический форум. 2012. №16. С. 367–378

 Начинает с рассуждения о функционировании эмоций (в том числе воспоминаний об эмоциях) в языке. «Эмоциональные концепты» «придают [речи] эмоционально мотивируемый и одновременно семантически регламентируемый смысл. Вильям Редди предложил, как известно, на этом основании говорить вообще не об эмоциях, но о «эмотивах», т.е. о выражении эмоций в языке. Это обстоятельство представляется важным, поскольку языковые определения эмоций являются прежде всего дифференцирующими и, соответственно, социально предписывающими понятиями»: ссылка на Reddy
Reddy W.M. Against Constructionism: The Historical Ethnography of Emotions // Current Anthropology. 1997. Vol. 38. P. 327–351.
Reddy W.M. Emotional Liberty: Politics and History in the Anthropology of Emotions // Cultural Anthropology. 1999. Vol. 14. P. 256–288.
Предлагает историю советского шампанского как альтернативный взгляд историческим гранд-нарративам. Сводит постановления о производстве шампанского с «санкционированием» Сталиным советского веселья в 1936 г. («жить стало лучше, жить стало веселей»). «Атрибутом же партийно-гарантированной радости отныне стало «Советское шампанское»» (371). Привязывает «вехи» в истории шампанского к определенным событиям в жизни СССР (например, программа 1961 г.).
«В советской культуре это хотя и праздничный, но, так сказать, принципиально «культурный» напиток, отличающий его потребителей от тех, кто предпочитает ему водку, портвейн и пиво. Важно и то, что коннотации эти идеологически окрашены и как бы уравнены между собою: с каждым глотком шампанского советский человек демонстрировал свою культурность и одновременно подтверждал свою советскость» (376).

Новое литературное обозрение, №100 (Антропология закрытых сообществ)


НЛО, №100. Антропология закрытых сообществ

Прохорова Ирина (НЛО). Новая антропология культуры
Рассуждения на тему категории открытости/закрытости общества как неотъемлемой черты модерности. Отсюда призыв писать историю современного общества не сверху вниз, а снизу вверх, «признать подлинным ядром модерности как философского и социального проекта радикальное изменение концепции человека и его места во временной перспективе, автомизацию личности от традиционных политических и культурных авторитетов, расширение социальных ролей, стратегий личного успеха и т.д.» (13). Идеи М. Кастельса о сетевом сообщества – применимо, в частности, к советской культуре самодельного творчества.

Блоккер Пол (University of Trento). Сталкиваясь с модернизацией: открытость и закрытость другой Европы
Рассуждение по поводу того, как теории открытого/закрытого общества могут быть применимы к социально-политическим изменениям в Восточной Европе в XIX-ХХ вв. Слишком схематичное и общее (и отсюда бесполезное) изложение истории нескольких стран в течение полутора веков без какого-либо глубокого анализа.

Ямпольский Михаил (New York University). Инновационный потенциал и структура общества
Рассуждения про открытость/закрытость общества как способность воспринимать инновации и использовать их как трансформационный ресурс. Использование различных метафор (живые организмы и механизмы) для интерпретации того, как способность усваивать информацию (и инновации) из «внешнего мира». «Внешний мир часто является мифологическим конструктом самой системы… Внешний мир задается, как говорил Луман, в качестве совокупности всех возможностей системы, как горизонт инновационных возможностей… Образ враждебного окружения – это часто миф или, точнее, зеркальный искаженный образ самой системы, это показатель ее способности к дифференцированию и обновлению…» (43). Между прочим, исходя из этого можно рассматривать любовь советского человека к «западным» вещам как стремление к социальной трансформации, как расширение символических горизонтов и поиск новых ресурсов для социальной и культурной дифференциации.

Келли Катриона (University of Oxford). О решетках и группах: альтернативный взгляд на «открытые» и «закрытые» сообщества
Преодоление дихотомии «открытый/закрытый» через схему «решеток» (т.е. связей) и групп. «Как выразился один выступавший в 1989 году на собрании Союза писателей, позднесоветское общество было разбито на «группы, группки и группочки». Между тем, несмотря на существование прекрасных работ о внутригрупповых отношениях, в исследованиях позднесоветской культуры продолжает доминировать модель «преображения сознания»… Рассмотрение неформальных групп отчасти было результатом терпимости или даже поощрения работы «на общественных началах» в эпоху Хрущева (в меньше степени при Брежневе). Но при том, что некоторые «неформальные» группы правительство поддерживало или терпело… в большинстве своем они вовсе не напоминали рационально устроенные советские «коллективы», а потому их существование невозможно объяснить одной лишь ссылкой на официальную культурную политику».

Гусейнова Дина (University of Chicago). Политическая теория от первого лица: от ключевого переживания к «открыванию» общества
Преодоление жесткой дихотомии определения закрытое-открытое общество через «определение закрытого общества как формы интенциональности субъекта. Открытость – это опыт общества, в котором присутствует высокий уровень подвижности внутри горизонтальных (то есть внеклассовых) и вертикальных социальных конфигураций. У субъекта есть ощущение, что он может свободно вступить и «выйти» из любой конфигурации, кроме принадлежности к роду человеческому… соответственно, закрытость – это опыт общества, сегменты которого нельзя покинуть без угрозы насилия, все равно, - с чьей стороны» (70-71).

Вайсхоф Михаил (Hebrew University in Jerusalem). Брак с властелином: эротические аспекты державной риторики
Анализ литературных репрезентаций и метафор брака и соития страны/подданного с лидером. «Эти уподобления – отнюдь не пустые фигуры речи (даже если считать, что такие существуют), а эстетически препарированные реликты древних и необычайно живучих мифологических моделей». Слишком обще (две века на 12 страницах).

Шмид Ульрих (University of St.Gallen). Конституция как прием (риторические и жанровые особенности основных законов СССР и России)
Анализ советских и российских конституций с точки зрения особых нарративов, обладающих риторической и жанровой спецификой. Поиск «фигуры вождя» (Ленин – Сталин – Брежнев – Ельцин) и особенностей исторического времени за нарративными приемами. «Как и в художественных произведениях, в тексте Конституции мы встречаем положительных и отрицательных героев, опасные ситуации, попытки спасти кого-то или что-то и, конечно, обещание хеппи-энда» (100).
Вывод статьи: «В терминологии Бахтина, все конституционные повествования отражают характер лидеров государства, делают из них литературных героев. Именно это свойство является характерным признаком «закрытого» общества—оно зависит от персонифицированной власти и героических повествований, в то время как в «открытом» обществе Основной закон, в частности, регулирует систему доступа к государственным должностям, но при этом отделяет человека от его административной функции» (113).

Сабров Мартин (Center for Historical Research in Potsdam). Время и легитимность в немецких диктатурах ХХ века (сравнительный анализ)
Попытки исследовать «живучесть» и «открытость» режимов НСПГ и СЕПГ через категории исторического времени Козеллека, т.е. анализ кодификации исторического времени и поиск разницы в темпоральных культур нацизма и немецкого социализма. «Легитимность времени в определенной степени заменила или даже скорее вытеснила демократическую легитимность, ибо она доказала (или, как минимум, репрезентировалась таким образом) свою привлекательность в рамках горизонта реальности тоталитарных обществ» (117). Рассуждает о «стремительном» времени нацизма и восприятии Гитлером своего правления как конца истории и «бесконечном» времени (времени, работающим на социализм) в ГДР.

Майофис Мария (NLO). Чему способствовал пожар? «Антикризисная» российская публицистика 1837—38 годов как предмет истории эмоций
Анализ журналистского письма о пожаре Зимнего дворца 1837 г. как общественного события, вызвавшего к жизни нарративные структуры, посредством которого российская элита стремилась минимализировать то, что ей воспринималась как угроза политическому порядку в России. Создание риторической стратегии: «создать образ нации, объединенной всеобщей символической и эмоциональной сопричастностью подданнхы своему императору и определяемой через эту сопричастность» (157). Интересные методики для исторического описания эмоций, в том числе и в плане соотношения переживания эмоций и нормативного указания на то, как их нужно переживать. «По мнению… исследователя эмоций Уильяма Редди, эмоции и разные способы их вербального выражения постоянно динамически взаимодействуют (Reddy, xii)… По мнению составителей обширной «Истории эмоций в Соединенных Штатах», «люди часто строят свою жизнь, иногда пытаясь приспособиться к господствующим стандартам, иногда интериоризируя их, иногда им сопротивляясь, но всегда соотнося опыт и предписания» (Stearns, Lewis, 2)» (165).
Reddy William. The Navigation of a Feeling: A Framework for the History of Emotions. Cambridge UP, 2001.
Searns, N., J. Lewis (eds.). An Emotional History of the United States. N.Y.: New York University Press, 1998.
Касательно анализируемых очерков о пожаре 1837 г., «эмоции, которые демонстрируют [в письме] собравшиеся на пожар толпы народа, - это, собственно, и есть диапазон тех чувств, проявлять которые, по мнению авторов статей, допустимо или обязательно» (175). Пожар становится основание выдвинуть к российскому народу требование «интимной эмоциональной поддержки этой власти всем "воображаемым сообществом"» (176) и тем самым сконструировать этот самый народ.
А вот этот момент можно взять в статью по турвещам: Майофис описывает теорию «расширенного самоощущения» (extended self) и цитирует большой кусок: «… способность к расширению самоощущения» (extended-self) позволяет людям представлять себя в других местах и в другие периоды, находящиеся вне их текущей ситуации… Джейнс предполагает, что люди обладают способностью создавать так называемое «аналогичное я» в своем сознании, а потом когнитивно манипулировать этим аналогом, чтобы вспоминать или представлять себя в других контекстах… Множество человеческих эмоций возникает при воображении прошлых или будущих событий. Операции с «аналогичным Я» вызывают к жизни целый набор чувств» (Leary 42-45). Leary M. R. How the Self Became Involved in Affective Experience: Three Sources of Self-Reflected Emotions, in Jessica Tracy, Richard Robins and June Price Tungney. The Self-Conscious Emotions: Theory and Research. N.Y.: Guilford Publications, 2007.

Раку Марина (Государственный институт искусствознания). Поиски советской идентичности в музыкальной культуре 1930-1940-х годов: лиризация дискурса
Анализ того, как «формовка советского человека осуществлялась средствами музыкального искусства» на примере песни и оперы (184).
«С первых же лет революции «пение хором» становится важнейшим инструментом по преобразованию человеческой психики средствами музыки… «Народ», превращенный в «массу», в население, у которого отняли сознание национальной, исторической, культурной и религиозной общности, должен был запеть хором, чтобы восстановить ощущение единства на новой основе. Восстания и революции отныне становятся его историческим прошлым, революционная песенность – музыкальным наследием… «хоровая масса» - символом его новой общности» (185-6). Однако 1920-е гг. не смогли заменить в обществе «мещанскую» лирическую песню новой революционной (ритмической) песней. «Навязывавшееся [в 1920-е гг.] советскому слушателю представление о собственной идентичности было фактически отвергнуто, и ее поиски в музыкальной сфере продолжились на протяжении следующего десятилетия». Новый проект «массовой лирической песни».
1930 г.: цитирует В. Масса: не обязательно песни о пятилетках, можно о любви, «лишь бы в этих песенках проявлялось наше отношение к вещам» (189). И дальше: «социальный заказ на «лирику и смех» фактически формулируется «снизу»» (189). Как следствие: советская песня 1930-х гг. «отобранные массовым восприятием из всего корпуса сочинений, созданных под несомненным идеологическим контролем, а порой и давлением, его шедевры и лучшие образцы репрезентируют обретенную к этому времени советским человеком идентичность как человека не столько «героического»…, сколько «лирического». Ключевыми моментами его жизни становятся к этому времени, если верить советской песне, в зеркале которой мы пытаемся разглядеть его облик, любовь и дружба – центральные категории в этической иерархии любой исторической генерации. А вырабатываемая этим «закрытым» обществом культура эмоций, вопреки всем идеологическим постулатам, предстает здесь прежде всего как субъективно и лирически окрашенная» (192).
«На протяжении 1930-х годов совершалась «реинкарнация» напуганного, чудом выжившего среди голода, холода, арестов и расстрелов «обывателя», затаенной мечте которого о том, чтобы «жить стало лучше, жить стало веселее», демонстративно была готова потворствовать власть» (200). «По необходимости вынужденный многие десятилетия быть «человеком героическим», в том числе и в быту, «советский человек», похоже, невзирая на все препоны, пытался отстоять свое право на лирическое мирочувствование, на частное пространство эмоциональной жизни, пусть и выражавшей себя в области массовой песни или оперного театра» (201).

Джагалов Росен (Yale University). Авторская песня как жанровая лаборатория «социализма с человеческим лицом»
Исследование специфики авторской песни в контексте либеральных социалистических политических взглядов 60-70-х гг. Проблематизация авторской песни как формы самоконструирования идентичности. «Такое «мы» [конструируемое авторской песней] резко отличалось от того типа коллективности, который насаждало национальное государство… и сознательно ему противопоставлялось. Это было не «мы, русские» или «мы, немцы», и даже не «мы, оппозиционная интеллигенция». Нет, «мы» здесь обозначало куда более открытую, не дискриминирующую идентичность-в-процессе-становления, которую аудитория интуитивно опознавала и к которой готова была присоединиться» (206). «Мощные аффективные силы, рожденные самим исполнением авторской песни… не менее значимы при мобилизации критически настроенной аудитории» (207).
Дальнейшая проблематизация авторской песни через аналогию с бахтинским определением романа как жанра постоянно изменяющегося и ставящегося под сомнения другие, сложившиеся жанры (эпос, в первую очередь). Противопоставление эпос-роман переносится на соцреализм-авторскую песню (а как же западная тогда традиция?).
«Социализм с человеческим лицом», идейным выражением которого стала авторская песня (по мнению Джагалова), так и не стал «оформленной идеологией» и остался «эфемерным комплексом жизненных позиций, практик и эмоций, который структурирует аффективный аспект человеческой жизни и не обретает статуса законченного мировоззрения» (215).

Липовецкий Марк (University of Colorado at Boulder). Трикстер и «закрытое» общество
Отмечается любовь советского и постсоветского читателя к архетипической фигуре трикстера. «Советский трикстер, по-видимому, наиболее адекватно воплотил силу цинизма, необходимого для выживания в постоянно меняющихся, непонятных и непрозрачных социальных условиях советского общества, отражая – в комической, игровой форме – ту реальную социальность, которая сложилась в результате большевистского эксперимента и которая не вписывалась в бинарные структуры как официального советского, так и неофициальных дискурсов» (227).
Трикстеры занимают  лиминальные позиции в культуре, обитая в промежутках между устойчивыми социальными позициями и все время меняя места. «Этот персонаж внедряет антиструктурные элементы в социальный и культурный порядок, выявляя, а иногда и создавая лиминальные зоны внутри иерархий и стратификаций» (229).
«Трикстер трансформирует плутовство и трансгрессии в художественный жест – особого рода перфоманс. – в котором прагматика трюка редуцирована, а на первый план выдвигается художественный эффект» (230). Фигура трикстера также позволяет «порвать» с материальным миром (в силу пограничного отношения трикстера и его непочтительности к социальным ценностям) и тем самым сгенерировать социальное значение свободы (Липовецкий уходит в объяснение через сакральность, что несколько искусственно насилует его материал – в случае с Карлсоном уж точно).
Любовь советского (и не только) человека к трикстерам как раз связана с «шизофренической множественностью и ртутной подвижностью советского субъекта» (235) – трикстеры, как и он, ведет параллельные жизни и с легкостью переходит из одной роли в другую. Тут Липовецкий применяет термин «меркурианство» Юрия Слезкина: «Под меркурианством Слезкин понимает востребованность в эпоху модерности качеств, традиционно ассоциирующихся с внутренними чужаками, социальными номадами, профессиональным «другими» - коммерсантами, ремесленниками, посредниками, антрепренерами, актерами – одним словом, манипулятораи, продающими не владения, а умения и знания, последние нередко – трикстерские» (234).
Еще взять на заметку: в советской системе «классовая борьба не только не исчезает, но и, по сталинскому определению, обостряется и… формируется «новый класс» партийной номенклатуры, который, как доказывает С. Жижек, начиная с 1930-х годов и заканчивая горбачевской перестройкой, «не удовлетворяется больше политической властью, а конвертирует себя в капиталистов», сначала практически, а потом и номинально владеющих средствами производства» (236). Цитирует:
Zizek, Slavoj. Did Somebody Say Totalitarism? Five Interventions in the (Mis)Use of a Notion. L.; N.Y.: Verso, 2001. P. 129–131.
«Трикстер, лишенный устойчивой идентичности, но способный артистически воспроизводить приметы любой идентичности, проскальзывающий между антиномиями социального, политического и культурного порядка, амбивалентный и неуловимый, этот персонаж выступает в качестве плавающего (или пустого) означающего – означающего с «нулевой символической ценностью» - всех фундаментальных противоречий советского «закрытого» общества… Речь идет… о сосуществовании в культуре советского (и, думается, постсоветского) периода двух параллельных реальностей – символической и практической, знающих друг о друге, постоянно встречающихся и сталкивающихся друг с другом, постоянно встречающихся и сталкивающихся друг с другом в пространстве субъективности, но лишенных системных механизмов социальной коммуникации друг с другом» (239).
Липовецкий вводит концепт «цинического субъекта» Слотердайка («Критика цинического разума»), которого характеризует «просвещенное ложное сознание»--«результат приспособления к изменчивой репрессивности модерности. Цинизм предлагает модерному субъекту стратегию псевдосоциализации, позволяющую примирить бессознательное и суперэго посредством разложения субъективности на неустойчивые и в равной мере аутентичные или фальшивые социальные маски (или персоны), через постоянную смену которых и реализует себя субъект» (240). Какой-то довольно механический подход – получается, что субъект каждый раз разный? А не проще говорить об одном субъекте в разных позициях? Символический ряд, которым этот субъект оперирует, ведь одинаков (не шизофреники же все модерные субъекты), а вот стратегии, которые определяются разными ситуациями, различны.

Орлова Галина (ЮФУ). «Заочное путешествие»: управление географическим воображением в сталинскую эпоху
Статья анализирует причины популярности «воображаемых путешествий» (в частности, по Арктике) в школьном преподавании 30-х—50-х гг. «Мною оно опознавалась как «интериоризированная география», не только вовлеченная в производство реальности, но и поддерживающая колонизацию дискурсом внутреннего мира советского человека» (267). Результат политического открытия географии 1920-х гг. Часть этого открытия – воображаемое путешествие, являющаяся символическим действием. «Среди эффектов такого рода участия – демонстративная консолидация граждан страны вокруг партии большевиков и лично товарища Сталина, а также – конвертация позиции «воображаемый путешественник» в идентификационную позицию «советский человек»» (269).
«Воображаемые путешественники имели дело с материалом, активно используемым для конструирования советской действительности. Ее дискурсивное преображение было неотделимо от работы географического воображения» (270).
Перенасыщение медиа-текстов об открытиях и путешествиях деталями и специализированным языком – следствие (и причина) не стремления повысить реальную мобильность масс, а стремления научить советского человека «осваивать воображаемые миры, сконструированные на основе географии, а также – переживать причастность символически насыщенным действиям героев» (273). Советские школьники учились «видеть» советскую реальность за картой. Карта в этом плане была уникальным инструментом, обеспечивающим исправление невыполненных планов и соответствие достигнутого ожидаемому.
«Рассказы о «приключениях с трудностями», как отмечает Ричард Филипс, имеют выраженную нормализующую функцию, вовлекаясь в конструирование гегемонных идентичностей и моделей поведения. Арктические истории также были включены в (вос) производство моральных порядков «большевистской воли», дисциплины, самоконтроля и преданности, указывающих на советское в человеке» (280).
Тут интересно, что если такие механизмы (как карта) работают на создание гегемонных идентичностей и моделей поведения, то ровно так же они (или другие культурные механизмы) могут работать и в другую сторону. Т.е. человека – картой или чем-то еще – можно научать воспитывать в себе определенную субъектность, заданные извне дискурс определяет ее границы, но личность может экспериментировать с этими границами, определять их на ощупь (тут может тактильность более важна, кстати, чем текстуальность), строить с помощью других культурных механизмов иные символические порядки, которые позволят ему в нужных ситуациях переходить через эту границу заданной извне субъектности – и, таким образом, строить свою собственную, новую субъектность.

Михайлик Елена (University of New South Wales). Не отражается и не отбрасывает тени: «закрытое» общество и лагерная литература
Автор задается вопросом: почему в советской культуре могло существовать «незнание» о Гулаге при его повседневной видимости? «Присутствия ГУЛАГа в повседневности, в быту было недостаточно. Чтобы оказаться включенным в осознаваемую действительность на уровне общества, лагерь должен был стать художественным произведением, литературой. Когда возник язык, на котором лагерь можно было назвать по имени, архипелаг всплыл» (359). Дальше – рассмотрение разных эстетических проектов (Солженицын, Шаламов, Жигулин) по превращению факта ГУЛАГа в лагерную литературу.

Реншоу Лейла (Kingston University, London). Правда вскрывается: как поменялись местами разоблачения и утаивание в «политике памяти» в Испании
Изучение процесса социализации травмы гражданской войны в Испании в испанских деревенских сообществах. Любопытно, что замалчивание травмы продолжалось четверть века после падения диктатуры. Автор соотносит опыт показательного насилия и последующее молчание:
«Вышеописанные формы насилия (как публичные) не были выбраны случайно. И жертва, и преступник одинаково понимали значение и силу этих актов. Во многом это значение, а также сила, приписываемая разделению на внутреннее и внешнее, незримое и зримое, локализуется в могуществе, приписываемом зрению, взору и визуальности в целом. Принято ставить знак равенства между актом лицезрения и актом познания, а также между лицезрением и потреблением или присвоением; в данном культурном контексте это равенство выражено особенно ярко» (486).

Каспэ Ирина (ВШЭ). Границы советской жизни: представления о «частном» в изоляционном обществе. Часть первая
Начинает с постановки проблемы: исследовательская опасность изучения недавнего прошлого («длинных семидесятых») – в том, что смыслы того времени все еще очень «живы» и используются для интерпретаций настоящего; отсюда опасность подменять свои исследовательские категории «общими местами» того времени, трудность дистанцироваться с помощью исследовательской оптики.
«В этом (брежневском) контексте вообще не вполне точно говорить об «идеологии»: Алексей Юрчак предпочитает для обозначения официального дискурса конца 1950-х – начала 1980-х терминологию Бахтина – «авторитетное слово»… включа(я) тезис о «гипернормализации» властного языка…» После смерти  Сталина, чья символическая фигура позволяла играть с властным дискурсом, «трансляторы «авторитетного слова» времен позднего социализма были вынуждены компенсировать образовавшуюся лакуну гипернормализацией. По-прежнему ориентируясь на догму о существовании непререкаемых («научных») законов, но не обладая полномочиями утверждать себя над этими законами, а значит, и утрачивая статус полноценных «авторов» транслируемых требований и правил, они оказывались втянуты в бесконечную коллективную сверку представлений об объективной норме, в изнурительные уточнения и переинтерпретации нормативного. В результате «то, как (идеологический) дискурс репрезентировался, становилось важнее того, что он репрезентировал»…» (529). Перформативный аспект властного дискурса оказывался важнее информативного, ««авторитетное слово» задавало не столько определения реальности, сколько рамки социализации, оказываясь не истинным, но и не ложным, воспринимаясь вне критериев ложности или истинности» (529). Финальное следствие импотенции официального дискурса – неспособность конструировать общественные смыслы, что форсирует ограничительные (оградительные) практики.
Дальше И. Каспэ ставит проблему: как эта изменившаяся функция соотносится с увеличившимся после Сталина пространством частных возможностей. Вместо одной тенденции «нового открытия частной жизни в эпоху застоя» (ссылается на Бойм, с. 59 русского издания) – предлагает говорить о нескольких.
Первая – «меняющиеся модусы публичного обсуждения тем, связанных с семьей, браком, взаимоотношениями между мужчиной и женщиной, меняющиеся режимы репрезентации телесности, быта, повседневных практик: с середины 1950-х гг., по мере падения «большого стиля», публике предъявляются проблемы и ракурсы, которые ранее не проговаривались…» - ссылается на:
Дашкова Т. Границы приватного в советских кинофильмах до и после 1956 года: проблематизация переходного периода // СССР: Территория любви: Сб. статей. М.: новое изд-во, 2008. 156-164.
Второй сюжет: легитимация консюмеристских практик и рождение советского потребителя:
Запорожец О., Крупец Я. Советский потребитель и регламентированная публичность: новые идеологемы и повседневность общепита конца 50-х // Советская социальная политика: сцены и действующие лица, 1940 – 1985. М., 2008.
Третий сюжет: появление отдельных квартир, дач и, отсюда, определенной мобильности и неприкосновенности в границах собственности:
Утехин И. Особенности неуклонного роста в условиях зрелости // НЗ. 2007. №4.
И, наконец, четыре: Реабилитация досуга, точнее, не полная, а «условно-досрочная»: «в соответствии с официально одобренной трактовкой досуг предназначен не только для восстановления сил перед новыми трудовыми подвигами, но и для «приобретающее все большее значение» духовного и физического самосовершенствования советского человека» (533).
Опять-таки гипернормализованность дискурса (тут со ссылкой на Юрчака – с. 126-157) приводит к «погружению в многочисленные миры вооражаемого, в которых фантазия и греза со стебом» - правда чем тогда советское отличается от любого другого? Неубедительно.
Дальше использование материалов «Крокодила» (во второй части статьи – фильмов Рязанова) для изучения механизмов, которые используются для конструирования частной (нормальной) жизни в позднем СССР.

Жук С. И. (Ball State University) Запад в советском «закрытом» городе: «чужое» кино, идеология и проблемы культурной идентичности на Украине в брежневскую эпоху (1964–1982)
Исследование практик «смотрения» западного кино в Днепропетровске. Фокусируется на повышенном интересе молодежи к западному кино, через которое они конструировали воображаемые идентичности и соотносили себя с ними. Упоминает о стремлении администрации кинотеатров выполнить план и увеличить сборы путем показа западных фильмов. Правда, тут же есть противоречащий его гипотезе материал – упоминает, что демонстрация «Адъютанта его превосходительства» и «Семнадцати мгновений весны» приковала молодую аудиторию к телеэкрану (561-2).
А вот аналитика и построение причинно-следственных цепочек «Идеологические ограничения на потребление информации о западной культуре в «закрытом» обществе вели к ограниченности и провинциализму всей культурной жизни Днепропетровске» (562). Ссылается на провинциальные власти, которые стремились ограничить показ западных фильмов ради «моральности» молодежи (562). И очень странные выводы – что «главным результатом массовой популярности западного кино была русификация украинской молодежной культуры «закрытого» города во времена Брежнева» (564).

Шаттенберг Сюзанне (University of Bremen). «Разговор глухонемых?» Культура хрущевской внешней политики и визит канцлера Аденауэра в Москву в 1955 году
Исследование дипломатического визита Аденауэра в Москву в 1955 г. как форму культурного диалога, где обе стороны использовали разные культурные системы кодирования информации, в результате чего коммуникация оказалась неудавшейся. Интересная интерпретация хрущевской внешней политики через культурные категории неполноценности, прогресса, отставания, вызова и неприятия западного дипломатического этикета.

Ушакин Сергей (Princeton). Бывшее в употреблении: Постсоветское состояние как форма афазии
Изучение изменений в производстве культурных и политических смыслов с точки зрения теорий нефизиологического объяснения афазии (Якобсон) и несоответствия символических смыслов имеющемуся в наличии языку (Лакан). Переход к постсоветской демократии как консервативная революция, которая не порождает новые формы и смыслы, а пытается экспроприировать старые формы для выражения новых идей.
«Эта динамика разгерметизации советского общества, это «состояние тупика» как форма новой закрытости… неожиданным образом подтвердили важность того, что Жак Лакан называл «символической функцией» в процессе формирования индивидуальных и групповых идентичностей. Символический порядок, понятный одновременно и как словарь доступных символов, и как иерархически организованная структура (порядок) символов и связанных с ними социальных позиций, по мнению психоаналитика, «обеспечивает форму, в которой субъект находит себя на уровне своего бытия. Субъект узнает себя в том или ином качестве только на основе означающего»» (763).
Тезис: «Акцент на фрагментированном восприятии настоящего и регрессия к культурным формам прошлого, столько характерные для постсоветской России, имеют немало общего с процессом лингвистической афазии» (764) – настолько общее и универсально применимое утверждение, что его эвристическая ценность очень низка. Для все постсоветской России? Что является «нормой», с которой сравнивается афазия? В какой момент общество постсоветской России «умело» говорить на «полном» языке? Подразумевается, что в перестройку? Но тогда неотрефлексированная категория собственного опыта переносится в исследование в форме «общего местаа», без отчуждения собственного опыта.
«Суть афазии – в недостаточности средств выражения, то есть в том, что индивид не может выразить себя адекватно, не может найти подходящую символическую форму, в которой означающее и означаемое гармонично соответствовали бы друг другу. Афазия проявляется как своего рода дискурсивный паралич – сам Якобсон называл ее «замороженной начальной стадией», на которой уже сложившееся желание высказаться никак не может точно определиться с предметом и формой высказывания» (765). Но! Высказывание по какому поводу? По политическому? А что будет исследоваться – культурное производство? Что опять-таки является критерием сравнения.
«[При афазии] речь становится набором цитат, а дискурсивное производство – скрупулезным составлением цепочек из заимствованных означающих. Следую Якобсону, под постсоветской афазией я буду понимать символическое производство, в котором дезинтеграция способности дискурсивного поля поддерживать адекватность взаимосвязи между означающими и означаемыми компенсируется разнообразными символическими замещениями и регрессиями к формам предыдущих периодов (765)».
Развитие тезиса: «Означает ли отсутствие формы речи, адекватной происходящим изменениям, одновременно и отсутствие соответствующей формы субъектности?» (768) Опять возникает вопрос: что является критерием для определения «адекватности/неадекватности»? нет ли подмены исследовательских категорий общими местами?
Вот тут любопытно подискутировать было бы: «Вынужденная стилистическая регрессия, однако, очень быстро превратилась в прием, в принципиальную форму постсоветского культурного производства. Ремейки, ставшие общим правилом массовой культуры, начали постепенно проникать и в сферу культуры «элитарной»» (775) – вот тут нет ли реакции производителей культуры на приход в культуру (в форме заказчика, но еще и исполнителей) тех социальных групп, для которых в ней раньше просто не были предусмотрены места? Тут у Ушакина получается в чем-то дисциплинирующий дискурс, который описывает в терминах нормализации новые культурные явления, не удовлетворяющие его внутренним критериям.